Зина вспыхнула, как маков цвет. Взяла цветы, лицо в них спрятала, а глаза сияют. Вся оч...
Зина вспыхнула, как маков цвет. Взяла цветы, лицо в них спрятала, а глаза сияют. Вся очередь заулыбалась, зашумела по-доброму. Мол, вот это мужик, помнит! И в этот самый момент их дочка, Анюта, девчоночка лет девяти, подбегает к отцу. Тоненькая, чернявая, с глазищами – как две спелые вишни. Совсем не в Федора, тот-то русый да голубоглазый, кряжистый. Вся в мать пошла. - Папка, папка, а я тебе «Буратино» оставила! – пищит она и протягивает ему липкую конфету, зажатую в кулачке. – Твою любимую! Федор растрогался, присел на корточки, чтобы дочку обнять. И тут, в наступившей тишине, раздался скрипучий голос бабки Клавы, злющей нашей сплетницы. - Ишь ты, греешь кукушонка-то, Федя… Все село видит, что не твоя порода, а ты умиляешься. Слова эти упали в тишину, как камни в колодец. Булькнуло – и тишина. Федор замер, так и не обняв дочь. Медленно, очень медленно он выпрямился. Лицо его из радостного стало сперва белым, потом серым, как цемент. Он посмотрел на Анюту, потом на Зину, которая замерла за прилавком с этими несчастными астрами в руках, потом снова на дочь. И в глазах его я увидела такую боль, такую смертную обиду, что у меня у самой все внутри похолодело. Он молча развернулся. Конфета выпала из его ослабевших пальцев и покатилась по грязному полу. И он пошел к выходу. Не сказал ни слова. Просто пошел, глядя перед собой невидящими глазами. Хлопнула дверь. А Зина так и стояла, глядя ему вслед. Потом цветы выскользнули из ее рук и рассыпались по полу фиолетовыми звездами. И она медленно, как подкошенная, стала оседать за своим прилавком. Подхватила я ее, вывела через заднюю дверь, повела к себе в медпункт. А за нами Анюта ее семенила, плакала тихонько, не понимая, что случилось, почему папа ушел и почему мама не дышит почти. У меня в кабинете, пахнущем корвалолом и сушеной ромашкой, Зина и рассказала. Рассказала то, что носила в себе девять лет, как самый страшный грех. Было это в самый первый год их совместной жизни. Федор, как лучший тракторист, уехал на полтора месяца в соседний район, на уборочную. Помогать. А в Заречье как раз коровник новый строили, и приехала бригада шабашников. Среди них был один – чернявый, веселый, с гармошкой. Зина молодая была, скучала по мужу страшно, тосковала. А тот крутился вокруг нее, комплименты говорил, на танцы в клуб звал. Ну и закрутилось… Не любовь, нет. Помутнение какое-то, слабость минутная от одиночества и тоски. Он уехал через неделю, и она бы забыла его, как страшный сон. Да только через месяц поняла, что в положении. - Я думала, может, Федькино… Сроки-то почти совпадали… - шептала она, ломая руки. - Я так молилась, чтобы на него похожа была! А она родилась… черненькая, как тот… Я чуть с ума не сошла. А Федя… он такой счастливый был! Он ее на руки взял и говорит: «Моя принцесса черноглазая! Вся в мамку!» И я… я промолчала, Семёновна. Испугалась. Так и жила все эти годы – как на пороховой бочке. Каждый день боялась, что кто-то слово злое скажет. Вот и дождалась… Что было дальше – и рассказывать страшно. Федор из дома не ушел. Но дом их превратился в склеп. Он перестал разговаривать с Зиной. Совсем. Она ему – слово, он ей в ответ – молчание. Тяжелое, как могильная плита. Он ел, что она готовила, носил рубашки, что она стирала, спал на своей половине кровати, отвернувшись к стене. И молчал. А хуже всего было то, что эта ледяная стена стала расти и между ним и Анютой. Он больше не сажал ее на колени, не читал ей сказок на ночь. Он смотрел на нее, и во взгляде его мешались любовь, которую не вытравишь из сердца за один день, и жгучая, мучительная боль от предательства. Девочка это чувствовала. Стала тихой, пугливой, все жалась к матери, а на отца посматривала с тоской и недоумением. Зина на глазах чернела от горя. Ходила на свою работу в магазин, механически взвешивала крупу и сахар, отпускала товар, а в глазах – мертвая пустота. Смотрю я на нее и думаю: ведь погибнет баба. Иссушит ее это горе. И вот однажды, уже зимой, прибегает ко мне Зина поздно вечером. Сама не своя, в одн