Если за веру не бороться, то исчезает она незаметно. Ещё тепло недавнего присутствия со...
Если за веру не бороться, то исчезает она незаметно. Ещё тепло недавнего присутствия сохраняется, ещё запах не выветрился, а самой веры уже нет. Как страшно! У Хармса в одном из безумных рассказов есть персонаж — верующий человек. Так вот, он заснул верующим, а проснулся неверующим. Но была у него привычка измерять перед сном и после пробуждения свой вес на медицинских весах. Он измерил. Оказалось, что в то утро, когда он проснулся неверующим, он весил на двести граммов меньше, чем когда засыпал. Я не гарантирую точность вычислений. Там это всё в фунтах, в пудах. Но вывод: вера весила ровно столько, сколько составила разница между взвешиваниями. Как страшно! Хармс ведь никого не смешил. Он смотрел своими сумасшедшими глазами на улицу, по которой сновали люди и ездили трамваи, и, когда он вертел своей сумасшедшей головой, ни одна муха его не боялась и не отлетала в страхе. Мухи считали его своим. Страх увеличивается обыденностью. Вот так просто, обыденно человек утратил веру. Как будто ему случайно отрезали голову, и никто не испугался. Даже не ахнул. Как там у Достоевского: «Мы тогда обедали...» — «Да, вот вы тогда обедали, а я вот веру-то и потерял!» Я ведь лично слышал сотни похоронных проповедей. Один священник так и говорил: «Учёные всего мира доказали, что душа человеческая весит три грамма!» Слово «грамма» он произносил так, что удвоенное «м» было отчётливо слышно. Проповедь заканчивалась так: «Спи, наш дорогой. Спи спокойно. Спи тихим, безмятежным, беспробудным христианским сном». Вот так! Ни больше ни меньше. И беспробудным, и христианским. В такие минуты сам Хармс мог заглядывать выпученными глазами в окна за нашими спинами и улыбаться сумасшедшей улыбкой. Незаметно теряется самое главное. И гром не гремит над головою тотчас. Всё чинно, и аккуратно, и скатерть крахмальная, и полы блестят. С какой стати всё должно измениться в худшую сторону? Разве оттого, что кто-то сказал: «Я в Бога больше не верю»? Вот гимназист Миша Булгаков взял да и сказал эти слова папе — профессору Духовной академии — за обедом. И жизнь покатилась дальше, словно дети — с горки на санках. Покатилась весело и беззаботно, сыто, комфортно, с заливистым хохотом. А то, что потом было — и революция, и гражданская, и голод, и липкий неотвязный страх на долгие годы — так это разве как-то связано? «Мы не знали, что в бутылке — джинн. Мы не хотели его выпускать. Просто открыли пробку, и всё. Мы не думали, что это серьёзно. Что нам теперь будет?» Это лепечут те, кто аплодисментами встречал зарю новой жизни. Бедные и глупые. Из тюрем они теперь будут выходить без мученического ореола, но с отбитыми почками и без зубов. На стройках новой жизни они не смогут читать книги, как когда-то революционеры в ссылках. И забирать их будут среди ночи из тёплой постели без санкции прокурора. Расстреливать тоже будут без суда. Это раньше надо было для очистки совести «родить, посадить, построить». Теперь — колокол отлить, храм восстановить, научиться читать часы перед литургией. Ну а после этого или параллельно с этим — сын, дерево, дом. Если первого не будет, кто-то опять придёт и разрушит второе. Ограбит дом, заберёт сына в окопы, порубит дерево на дрова в холодную зиму. За веру надо бороться, за веру. Остальное приложится. Подписаться