Устал от тёщи и жены
Устал от тёщи и жены В тот вечер ко мне пришел самый молчаливый и терпеливый мужик нашего села, Степан Иванов. Знаете, есть такие люди - гвозди бы из них делать. Спина прямая, руки - две лопаты, в мозолях и ссадинах, а в глазах - спокойствие вековое, будто озеро лесное. Он никогда лишнего слова не скажет, никогда не пожалуется. Что бы ни стряслось - дом ли починить, дров ли одинокой бабке наколоть - Степан тут как тут. Молча сделает, молча кивнет и уйдет. А тут пришел… Господи, как сейчас его вижу. Дверь в мой медпункт открылась так тихо, будто не человек вошел, а сквозняк осенний пробрался. Стоит на пороге, шапку свою ушанку в руках теребит, а сам на меня не глядит, в пол смотрит. Пальто мокрое от измороси, на сапогах грязь комьями. И такой он был в тот миг ссутулившийся, такой… сломленный, что у меня сердце в пятки ушло. - Проходи, Степа, чего на пороге-то застыл? - говорю я ему ласково, а сама уж чайник на плитку ставлю. Знаю я, что иные хвори не таблетками, а чаем с чабрецом лечатся. Он прошел, сел на краешек кушетки, так и не подняв головы. Сидит, молчит. Только слышно, как ходики на стене тикают - раз, два, раз, два… отсчитывают секунды его молчания. А молчание это, знаете ли, тяжелее любого крика было. Оно давило, звенело в ушах, заполняло собой всю комнатушку. Я поставила перед ним стакан горячего чая, вложила ему в руки, чтобы согрелся. Его пальцы были ледяные. Он обхватил стакан, поднес к губам, а руки трясутся так, что чай выплескивается. И тут я увидела, как по его небритой, обветренной щеке скатилась одна-единственная слеза. Скупая, мужицкая, тяжелая, как расплавленный свинец. И за ней другая. Он не всхлипывал, не выл, нет. Он просто сидел, и слезы молча текли по его лицу, теряясь в щетине. - Ухожу я, Семеновна, - выдохнул он так тихо, что я едва расслышала. - Всё. Больше не могу. Сил моих нет. Я присела рядом, накрыла его руку своей, шершавой. Рука его дрогнула, но не отстранилась. - От кого уходишь-то, Степа? - От баб своих, - так же глухо ответил он. - От жены, от Ольги… от тещи. Заели они меня, Семеновна. Со свету сжили. Как два коршуна. Что ни сделаю - все не так. Суп сварю, пока Ольга на ферме - «пересолил, картошку не так порезал». Полку прибью - «криво, у всех мужики как мужики, а этот безрукий». Грядку вскопаю - «не глубоко, сорняк оставил». И так день за днем, год за годом. Ни слова доброго, ни взгляда теплого. Только зуд один, как от крапивы. Он замолчал, сделал глоток чая. - Я ведь, Семеновна, не барин. Я понимаю, жизнь тяжелая. Ольга на ферме с утра до ночи, устает, злится. Теща, Раиса Петровна, ноги у нее больные, сиднем сидит, от своей немощи на мир волком глядит. Я все понимаю. Я терплю. Утром встану раньше всех, печь затоплю, воды натаскаю, скотину управлю. Потом на работу. Вечером приду - им все не так. Одно слово поперек скажешь - крику на три дня. А молчишь - еще хуже. «Чего молчишь, немой, что ли? Или задумал чего?» Душа, Семеновна, она ведь не железная. Она тоже устает. Он смотрел в одну точку, на пляшущий огонек в печке, и говорил, говорил… Будто плотину прорвало. Он рассказывал, как неделями не разговаривают с ним, будто он пустое место. Как за спиной шепчутся. Как прячут от него банку варенья, самую вкусную, для себя. Как он на день рождения Ольге платок пуховый купил, на премию выданную, а она его швырнула в сундук: «Лучше бы сапоги себе купил, в рванье ходишь, людей смешишь». Смотрю я на этого мужика, большого, сильного, который медведя голыми руками заломать может, а он сидит передо мной, как побитый щенок, и плачет беззвучно. И такая тоска меня взяла, такое горе горькое за него. - Я ведь дом этот своими руками ставил, - продолжал он шепотом. - Каждое бревнышко помню. Думал, гнездо будет. Семья. А получилась… клетка. И птицы в ней злые. Сегодня вот… теща с утра опять за свое: «Дверь скрипит, спать не дает. Не мужик, а недоразумение». Я взял топор… думал, петлю поправлю. А сам стою и на сук на яблоне смотрю… И мысль такая в