Помню, когда я впервые приехал в Москву в декабре 1952 года, меня поразили наледь на ст... — 17 июня 2026 г. в 06:08:48.313
Помню, когда я впервые приехал в Москву в декабре 1952 года, меня поразили наледь на стеклах троллейбусов и громкий скрип снега под ногами. И еще: неправдоподобно большие снежинки, которые, словно алмазные мотыльки, медленно кружась в лучах уличных фонарей, садились мне на нос, на губы. Скрип снега под ногами меня удивлял и почему-то радовал и волновал. Что же до наледи на внутренней стороне окон троллейбусов, то это было для меня чем-то экзотическим. В те годы слово граффити существовало, конечно, но, как мне помнится, чаще использовалось в своем первоначальном значении – для описания наскальных рисунков первобытного человека. Так это или нет, не знаю, но определенно могу сказать, что оконная наледь в троллейбусах манила желающих оставить о себе память – если не вечную, то хотя бы до весны. Для моей мамы, не знавшей почти ничего по-русски, изучение этих своеобразных «ледовых надписей» служило источником познания «великого и могучего». Читала она по слогам и вслух. Помню, как однажды весь троллейбус замер, услышав сказанное с французским прононсом: «Бэ-эль-я…бля…дэ…». Тут хором вступили я и брат мой Павел, предупреждающе вскрикнув: «Мама!». Так это слово и осталось для нее не совсем понятным. Во всяком случае, она часто путала его со словом «блат». Я Москву любил. Не могу объяснить почему, хотя подозреваю, что это было связано со страстным желанием уехать из ненавистного мне Берлина в страну, о которой столько рассказывал отец, в страну справедливости и подлинной свободы. Быть может. Сегодня эта любовь… сузилась. Я люблю совсем маленький район, в котором живу. Дом. Двор. Свою улицу и несколько прилегающих к ней. Вот и все… Когда я еду из аэропорта Кеннеди в Нью-Йорк и на горизонте встает силуэт Манхэттена, в горле появляется комок. Сколько бы раз ни приезжал – всегда этот комок. У Парижа нет силуэта, у Парижа есть нутро. Оказавшись на парижской улице, я начинаю блаженно улыбаться. Понимаю, что выгляжу, как полный идиот, но – и это архиважно – мне совершенно все равно . Вечный комок в горле и блаженная улыбка – это любовь? Несомненно. Помню, как, попав в собор Св. Петра в Риме, куда пошел, чтобы насладиться «Пьетой» Микельанджело, я буквально начал задыхаться от гнетущего ощущения собственного ничтожества, которое, в этом я уверен, вполне преднамеренно внушалось человеку конструкцией храма. Так храм этот задуман. «Ты – ничто, – говорит он мне, – ты – червь, пылинка». Я бежал прочь – нет, не от страха, от возмущения и гнева. И дело было не в гигантских размерах храма. Собор в Шартре ничуть не меньше поражает своими габаритами, но в нем человек чувствует себя венцом мироздания, шартрский собор возносит его, внушая гордость за то, что такие же люди, как он, сумели построить такое. Подобное же я испытал, оказавшись на Домской площали во Флоренции, когда в лучах заходящего солнца звонница работы Джотто – высоченная, мраморная – как будто парила в воздухе, легкая и невесомая. Шартрский собор, звонница Джотто соразмерны человеку, они его славят, они его возвеличивают. Собор св. Петра – нет. Он приземляет, раздавливает человека. Он упивается собой. Вдруг вспомнил разговор, который состоялся много лет тому назад под Сиэтлом. Ехал я в машине с хозяином одного из крупнейших агрокомплексов США, который гордо и уверенно рассказывал о том, как собирают помидоры – в строго определенные заранее (!) сроки, все одного размера, все чуть-чуть квадратные, чтобы легче было снимать их машинами. – Но послушайте, – сказал я, – они же безвкусные, они даже не пахнут помидорами. – Верно, – согласился он, – но через поколение-другое, когда во всем мире исчезнут нормальные помидоры и будут только такие, все забудут вкус настоящего помидора и будут есть эти с удовольствием. Точно так же забудут (многие забыли) о старом Арбате, о вкусах и запахах той Москвы, о скрипе снега, о наледях на окнах, об алмазных мотыльках.

