...Пять дней.
...Пять дней. В блиндаже это время течет иначе. Оно не идет, оно капает, как тяжелая, грязная вода с бревенчатого наката. Кап. Кап. Кап. Пять суток тишины от группы «Седого». Пять суток, за которые мы успели их похоронить, помянуть сухарями и спрятать глаза друг от друга, чтобы не видеть в них одно и то же: «Следующими можем быть мы». Я сидел у буржуйки, бездумно подбрасывая в огонь щепки. Пальцы не слушались — здесь, под землей, сырость проедает до самых костей, даже если на улице февральское солнце. Мы уже не ждали. В сводках они значились «пропавшими без вести», а на нашем солдатском языке это почти всегда означало — навечно в полях. — Кира, завязывай дымить, — хрипло бросил Макс, не отрываясь от чистки автомата. Его руки дрожали, хотя он в этом никогда бы не признался. И вдруг — шорох сверху. Не свист мины, не тяжелый топот штурмовиков, а какой-то судорожный, царапающий звук. Мы замерли. Затворы лязгнули одновременно — инстинкт сработал быстрее мысли. — Свои... — донесся сверху даже не голос, а какой-то хриплый выдох, пропитанный болью и запекшейся кровью. — Свои, пацаны... Не стреляйте. Я первым выскочил в тамбур, откинул тяжелый брезент. Сначала в нос ударил запах — густой, страшный запах немытых тел, гноя и пороховой гари. А потом я увидел их. В слабом свете фонаря на входе качались две тени. Седой тащил на себе Дёму. Оба были похожи на выходцев с того света: лица — сплошная корка грязи и копоти, глаза провалились так глубоко, что казались просто черными дырами. — Живые... — вырвалось у меня. Голос сорвался на какой-то детский писк. — Пацаны, живые! Макс подскочил сзади, подхватил Дёму под другую руку. Мы затащили их внутрь, в тепло, в этот наш скудный, пропахший дымом уют. Дёма был плох: нога перемотана каким-то жутким тряпьем, насквозь пропитанным черным. У Седого — дырка в плече, рука висела плетью, но он упрямо цеплялся за автомат, будто это была его единственная связь с миром живых. Пять дней они ползли. Пять дней через «зеленку», мимо чужих секретов, без еды, высасывая влагу из грязного снега. Дёма подорвался на «лепестке», и Седой не бросил. Не оставил. Тащил, когда кончились силы, волок по земле, когда ноги перестали слушаться. — Воды... — прошептал Дёма, когда мы уложили его на нары. Я трясущимися руками откручивал крышку фляги, а слезы — злые, горячие — сами катились по щекам. Я не стыдился их. В этом тесном блиндаже, под тяжелыми накатниками, сейчас происходило то, ради чего вообще стоит дышать. Смерть стояла у порога пять суток, она уже протянула к ним костлявые пальцы, но они ее переспорили. — Кира, ты чего... — Седой попытался улыбнуться, но губы у него лопнули, и по подбородку потекла струйка свежей крови. — Мы же обещали вернуться. Долги отдавать надо... Мы суетились вокруг них, как безумные. Кто-то резал бинты, кто-то разводил крепкий чай, кто-то просто трогал их за плечи, проверяя — не галлюцинация ли? Не сон ли это от недосыпа и контузий? В ту ночь в блиндаже никто не спал. Мы сидели вплотную друг к другу, и это тепло было сильнее любого огня в буржуйке. Было страшно — от того, через что они прошли, и невыносимо, до крика, счастливо от того, что сегодня нас на двоих больше, чем должно было быть. Двое раненых, измотанных, искалеченных парней вернулись из небытия. И в этом маленьком подземном квадрате, посреди бесконечной войны, жизнь вдруг победила всё: и страх, и металл, и саму судьбу. Я смотрел на спящего под обезболивающим Дёму, на Седого, который жадно глотал горячую кашу, и понимал: пока мы так друг за друга держимся, пока ползем к своим, даже если надежды нет — мы люди. И мы выстоим. Февральское небо над нами содрогалось от разрывов, но здесь, в глубине земли, было тихо. Здесь было счастье. Горькое, соленое, пахнущее бинтами, но самое настоящее счастье на свете. Они вернулись. Господи, они всё-таки вернулись... (автора рассказа не знаю. Текст взят где-то на просторах ин-та)