Помню, в детстве, когда в деревне у деда кололи кабана, меня запирали в избе. Занавешив...
Помню, в детстве, когда в деревне у деда кололи кабана, меня запирали в избе. Занавешивали мутные оконца дерюгой, но крик всё равно пробивал сухие бревенчатые стены — тонкий, человеческий визг ужаса перед тем, как всё оборвется. Я забивался на печь, натягивал овечий тулуп на голову, и от него пахло сухой полынью, нафталином и теплым духом ржаного каравая. Бабушка крестила меня темной сухонькой ладонью: «Не бойся, Лешенька. Смерть скотинья — она короткая, а человеку век отпущен, человек до седин на радость Богу живет». Господи, если б ты знала, бабушка, как дешево стоит здесь этот человечий век. Под Кременной смерть не ждет седин. Она берет оптом, не глядя на статьи в паспорте, и в ней нет ни капли той книжной, парадной скорби, про которую поют в песнях. Здесь она пахнет горелой шерстью бушлатов, дезинфекцией, дешевым табаком и тяжелым, тягучим духом вскрытой осколком паховой вены. И самое проклятое, что сводит с ума сильнее круглосуточных прилетов ста двадцатых, — неизвестность. Ты сидишь в щели, обнимая автомат, и никогда не знаешь: эта минута последняя или следующая? И как оно произойдет? Если прямой в блиндаж — это милость, почти подарок судьбы. Просто щелчок, короткая вспышка, и ты даже не поймешь, что тебя уже нет: мозг не успеет передать нерву боль. А если дрон? Сверху зажужжит пластиковая дрянь, выплюнет гранату, и вот ты уже катаешься по мерзлой жиже, зажимая руками вывернутые наружу багровые кишки. Или оторвет стопу, разворотит челюсть, выжжет глаза — и ты будешь часами замерзать в сером крошеве лесополки, слушая, как над тобой висят новые «птички», не давая подойти эвакуации. Но мы боялись не боли. Мы боялись пропасть. «Без вести пропавший». Буквы в казенном уведомлении, от которых матери седеют за ночь, а молодые бабы превращаются в живых мертвецов. Это когда нет ни могилы, ни креста, только бесконечный ядовитый ад: когда каждый шорох у калитки кажется шагами, когда отдают последние копейки проходимцам за «поиски в списках пленных», когда до слепоты всматриваются в чужие телеграм-каналы, выискивая среди пленных и мертвых знакомый изгиб бровей. Или цинковый ящик. Глухой, запаянный наглухо, со страшным штампом «Вскрытию не подлежит». И навсегда в памяти родных останется не сын, муж или отец, а металлический гроб и дикая мысль: а кто там внутри? Флешка была одна на всех. Черная, потертая, на тридцать два гигабайта. Хранил ее наш ротный — Николаич. Майору перевалило за сорок, но на вид можно было дать все шестьдесят: тяжелый, с глубокими бороздами на щеках от въевшейся пыли и вечного недосыпа. Он носил эту флешку во внутреннем нагрудном кармане полевой куртки, прямо под титановой плитой бронежилета, рядом с помятым командирским блокнотом, куда химическим карандашом были вписаны телефоны наших матерей и жен. Николаич берег этот карман пуще собственной жизни. Придумал всё Снегирь — Серега из-под Галича. Ему шло двадцать третье лето. Худой, длинношеий мальчишка с рыжими конопушками на вздернутом носу. Дома у него осталась молоденькая жена Катя и полугодовалая дочка — Василиса. Я помню, как за пару недель до того страшного выхода мы сидели в погребе разбитой школы. Снегирь отогревал на спиртовке кружку чая и смотрел в телефон.