«_Там, где кончается человеческое терпение, начинается собачья верность. Земля на перед...
«_Там, где кончается человеческое терпение, начинается собачья верность. Земля на передке не принимает фальши. Она принимает только кровь, пот и то, что нельзя купить за деньги_». ЧАСТЬ I. Земля под Работино не просто мертва — она выпотрошена. Она пахнет гнилыми досками блиндажей, мокрой шинелью, дешевым табаком и кислым, металлическим душком тротила, который оседает на языке сухой ржавой накипью. Здесь нет цветов. Здесь нет звуков, кроме тех, что несут смерть. Мы не жили. Мы функционировали, как изношенные механизмы. Лица серые, под глазами — черные провалы, пальцы по локоть в оружейном масле и въевшемся черноземе, который уже невозможно отмыть. Когда ты три месяца не видишь чистого неба, потому что оно постоянно плюется в тебя чугуном, ты сам становишься куском этого чугуна. Твое сердце покрывается окалиной. Тебе никого не жалко. Себя — в первую очередь. А потом приползло оно. Была глухая, сука, липкая ночь. Дождь хлестал такой, будто небо решило смыть нас вместе с окопами прямо в преисподнюю. Мы сидели в «лисьей норе» — три автомата, цинк «пятерки» и две банки холодной, заплывшей жиром тушенки. И вдруг сквозь этот хлюпающий, хрипящий полумрак вползает комок. Он был грязный до такой степени, что казался куском болотной жижи. Мокрый, дрожащий так, что кости стучали. Один глаз затек гноем, ухо разорвано осколком — видать, зацепило во время вчерашнего обстрела. Рыжий. Безумно, кричаще рыжий под слоем глины, как догорающий уголек в затухающем костре. — Убери нахрен, — хриплым, прокуренным голосом выплюнул Шаман, не оборачиваясь. Он чистил затворную раму при свете окопной свечи. — Сдохнет тут. Не хватало нам еще трупного яда в норе. Я потянулся к нему, чтобы выкинуть обратно в грязь. Честно. На войне жалость — это патрон в собственную голову. Но когда мои пальцы коснулись его загривка, щенок не заскулил. Он не сжался. Он поднял свою крошечную, облезлую морду и лизнул мою ладонь. Лизнул тепло, доверчиво, с какой-то сумасшедшей, запредельной надеждой. Его язык был горячим, как печка. И всё. Внутри меня как будто плотину прорвало. Этот горячий язык прожег трехмесячную окалину на моем сердце за одну секунду. Мы назвали его Ржавым. ЧАСТЬ II. Ржавый рос не по дням, а по обстрелам. Через две недели он уже не был тем забитым комком. Он превратился в поджарого, нескладного подростка с огромными, умными янтарными глазами. Эти глаза... в них не было собачьей глупости. В них была какая-то древняя, всепрощающая тоска человека, который знает, когда умрет, но ни о чем не жалеет. Он научился воевать быстрее нас. На передке тишина — это обман. Тишина значит, что сталь уже летит, просто ты ее еще не слышишь. А Ржавый слышал. Его уши, вечно грязные, иссеченные колючкой, работали лучше любой станции РЭБ. Бывало, сидим, курим. Шаман травит какой-то пошлый анекдот, парни смеются — сухими, мертвыми голосами. Вдруг Ржавый замирает. Лапа зависает в воздухе. Весь его хребет натягивается, как гитарная струна, а шерсть на загривке встает дыбом. Он издает один-единственный звук — глухой, утробный хрип, похожий на кашель курильщика. — Воздух! — орет Шаман. Мы падали в грязь, вдавливались в бревна наката, закрывали головы руками еще до того, как в небе раздавался характерный, свистящий звук 120-миллиметровой мины. Взрыв! Земля вставала дыбом, нас засыпало щепками и глиной, а Ржавый уже лежал под нарами, прижавшись к моим берцам, и мелко, беззвучно дрожал. Но стоило обстрелу стихнуть, он вылезал первым. Отрехивался, подходил к каждому и тыкался мокрым носом в лицо. «Живой? Живой. И этот живой. Работаем дальше». Он стал нашей душой. Единственным чистым местом во всей этой проклятой, изрезанной траншеями лесополосе. Мы делили с ним последний сухпай. Шаман, этот двухметровый угрюмый контрактник, который до этого разговаривал только матом, по ночам шил ему попону из старого бушлата, чтобы малец не мерз на сырой земле.