руководство не стало возражать. Поднявшись на второй этаж, я сразу объяснил, что я не и...
руководство не стало возражать. Поднявшись на второй этаж, я сразу объяснил, что я не иорданец, а российский детский хирург. Еще сказал, что во время войны помогал детям из Чечни. Меня пропустили. У одного из боевиков была ранена правая рука. Его можно увидеть на видеозаписи: он проходит по балкону. Нас попросили перевязать его. Вместе со вторым врачом мы устроили операционную в туалете для посетителей балкона. Там хватало света, и мы сделали перевязку. Мы понимали, что этой рукой он уже не сможет стрелять. Благодаря этому нам удалось остаться и продолжить работу, помогая заложникам. — Вы находились внутри без оружия и связи с внешним штабом, постоянно рискуя жизнью. Что помогало вам держаться в те часы? Убеждение, что задача врача важнее всего остального, или что-то другое? — Люди пришли в театр на мюзикл и не могли представить, что окажутся в плену. У кого-то были хронические заболевания, кто-то носил контактные линзы. На балконе мы вместе с заложницей, доктором Фатимой Шаховой, обошли людей и выяснили, в каком состоянии каждый и какая помощь ему требуется. В партере мне помогал военный врач [Александр] Панов. Я вернулся в штаб со списком необходимого. Несмотря на позднюю ночь, находившийся там руководитель департамента здравоохранения Москвы доктор [Андрей] Сельцовский быстро собрал лекарства. Это были большие коробки. Я не раз относил их внутрь и передавал Шаховой и Панову, а они раздавали медикаменты заложникам. Одновременно нужно было консультировать и взрослых, и детей. Боевики мне доверяли, но со временем стали проверять: обыскивали, искали камеры в лацканах пиджака. Если бы они что-то нашли, меня бы тут же расстреляли — я в этом уверен. Не хочу преувеличивать собственную роль: я просто честно делал свою работу. В Беслане я предложил пойти дальше и обменять себя на детей, стать заложником вместо них. Мне отказали. Там было много и других подробностей. Прошло много лет, но говорить об этом до сих пор тяжело. Чтобы понять глубину бесланской трагедии, надо хотя бы минуту постоять на бесланском кладбище. Сердце разрывается. — За долгие годы работы вам наверняка приходилось сообщать родителям самые страшные новости. Есть ли у вас принцип, как это делать? — Это общая биологическая проблема. Нужно помнить, что родитель, вынужденный доверить ребенка врачам, сам испытывает острую боль — почти как пациент. Такие родители тоже больны и тоже нуждаются в помощи. — Как вы относитесь к тому, что в педиатрии и детской хирургии становится больше платных услуг? — Лет 10–15 назад в нашей клинике работал врач, который говорил родителям: «Я могу организовать осмотр профессора, но за это нужно заплатить». И брал с них деньги. Когда я об этом узнал, то вызвал его и сказал: «У вас 15 минут на сборы. И чтобы вас больше не видели в институте». После этого поборы прекратились. За всю жизнь я не взял ни копейки за лечение детей. — Бывает, что врач — настоящий профессионал, но из-за сложного характера с ним тяжело общаться. Насколько важно в вашей области уметь сопереживать пациенту? Можно ли быть хорошим специалистом без эмпатии? — Профессионализм очень важен. Но, на мой взгляд, тому, кто не способен сопереживать, следует оставить профессию. Однако и простого умения «облизывать» ребенка недостаточно, если специалист не готов профессионально. Это другая крайность, и в ней тоже нет ничего хорошего. — Поменялся ли за последние годы характер детских травм? — Недавно наш сотрудник защитил докторскую диссертацию, посвященную детскому травматизму в Москве. Автомобильных травм стало меньше, а бытовых — больше. Конечно, на уменьшение числа наездов на детей повлияла не только работа института. Важны и системные меры, в том числе действия правительства Москвы и силовых ведомств. Вместе с тем врачи все чаще сталкиваются с травмами, связанными со средствами индивидуальной мобильности. Идешь по улице, а рядом проносятся — иногда даже вдвоем на одном электросамокате. Это настоящие «убийцы» на