Мишка перестал смеяться ещё на Лукьяновке.
Мишка перестал смеяться ещё на Лукьяновке. — Фая, — сказал он, дёргая её за руку, — я не могу быстро, мне больно. — Потерпи, маленький. — А скоро? — Скоро. Фаина смотрела вперёд, туда, где колонна исчезала за поворотом, где уже виднелись трубы кирпичного завода и чёрные, голые деревья. Она не знала, сколько ещё идти. Никто не знал. Она только чувствовала, как Мишкина ладошка скользит в её руке, потная, тёплая, пока еще живая. - Господи, — подумала она, хотя не была уверена, что верит в Бога. — Господи, если Ты есть, сделай так, чтобы мы жили, что этот день нашей смерти не наступил сегодня. Но день наступил. — Лёня Блюм. Лёня Блюм шёл в середине колонны, между отцом и матерью. Ему было четырнадцать. Высокий для своего возраста, худой, с острыми коленками и большими, как у девчонки, глазами. Он учился в ремесленном училище, хотел стать механиком, чинить тракторы и комбайны. Война перечеркнула всё, а теперь этот приказ. Отец, Абрам Блюм, был портным, всю жизнь шил пальто, костюмы, шинели для командиров Красной армии. У него были золотые руки, так говорили на Лукьяновке. И эти руки сейчас сжимали швейную машинку «Зингер», старую, ещё довоенную, в которой каждый винтик был отрегулирован, каждая игла знала своё место. — Папа, — сказал Лёня, — зачем ты её взял? Она тяжёлая. — А ты думаешь, на новом месте меня встретят с распростёртыми объятиями? — ответил отец, не сбавляя шага. — Работа, Лёня. Работа кормит. Главное - руки. Пока руки есть, человек жив. Лёня не спорил. Он знал, что спорить с отцом бесполезно, особенно сейчас, когда лицо у него было белое, как мел, а на лбу выступила испарина. Машинка весила килограммов двенадцать. Нести её на себе, да ещё в гору, да ещё в толпе — это было выше человеческих сил.— Дай я понесу, — предложил Лёня. — Не надо, я сам. — Папа… — Я сказал - сам. Абрам Блюм был упрямым человеком. Он пережил погромы в Одессе, гражданскую войну, голод тридцатого. Он знал, что такое терять, и знал, что такое выживать. Машинка была для него символом. Пока она с ним, он не нищий, мастер. Он нужен. Лёня вздохнул и пошёл дальше. — Впереди кто-то вскрикнул. Лёня поднял голову. В трёх метрах от него, прямо посреди мостовой, стоял старик, высокий, сутулый, в длинном чёрном пальто и кипе, которая съехала набок. Рядом с ним лежал чемодан, большой, кожаный, с отскочившей защёлкой. Из чемодана вывалились какие-то тряпки, бумаги, серебряная солонка. — Помогите, — сказал старик жалобно, оглядываясь. — Помогите, люди добрые. Чемодан упал, я не могу один. Никто не остановился, все шли мимо, опустив глаза. Лёня хотел подойти. Сделал шаг вперёд, но мать схватила его за рукав. — Не ходи, Лёня, не надо. — Но он же старый… — Не надо, говорю. Из толпы вынырнул полицай — молодой, с рыжими усами, в свежей, ещё не мятой форме. Он подошёл к старику, что-то сказал по-украински. Лёня не расслышал слов, только увидел, как полицай замахнулся прикладом, коротко, без замаха, как бьют собак. Старик упал, чемодан отлетел в сторону. Полицай нагнулся, подобрал что-то с земли, маленькое, блестящее: карманные часы, серебряные, на цепочке. — А це вже зайве, — сказал полицай, пряча часы в карман. — Для переселения це не треба. Старик лежал на мостовой, обхватив голову руками. Он тихо плакал, как плачут очень старые люди, у которых уже нет сил на голос. — Вставай! — крикнул полицай. — Вставай, кому сказано! Старик поднялся. Медленно, опираясь на дрожащие руки, держась за стену, за забор, за воздух, подобрал чемодан, тот был разбит, защёлка не закрывалась, прижал его к груди, пошёл. Лёня отвернулся. Он смотрел в землю, на серый, пыльный асфальт, на трещины, в которых застряли прошлогодние листья. Он старался не думать о том, что видел, не представлять, как полицай бьёт старика. — Не смотри, — сказала мать, прижимая его к себе. — Не смотри, сынок, надо выжить. — А если нас тоже…, — начал Лёня. — Молчи! — резко оборвал отец. — Ничего не говори. Иди и молчи. Лёня замолчал. Он шёл, глядя в спину отца, который нёс сво