Он сидел, держал салфетку и смотрел на мать снизу вверх, и у него было такое лицо, како...
Он сидел, держал салфетку и смотрел на мать снизу вверх, и у него было такое лицо, какого она у него не видела ни на его свадьбе, ни на его разводе, ни когда хоронили его отца. Домой они ехали сорок минут. — Хороший вечер получился, — сказала она на пятнадцатой минуте. — Угу. Ещё десять минут. — Ты правда её кормила? — спросил он. — Кормила. — Каждый день? — Не каждый. Через день. Когда как. — Супом. — Кирилл, ну что ты привязался. — Я не привязался. Я спрашиваю. — Он даже не повернул голову, вёл ровно. — Ты ей ключ от мастерской давала. — Давала. — А ты мне ключ от квартиры в каком классе дала? — В третьем. Ты его на шнурке носил. — В четвёртом, — сказал он. — На шнурке. Больше он ничего не сказал ни тогда, ни у подъезда, ни когда донёс до двери её сумку с тортом, который Света всучила ей с собой. Сказал «пока, мам» и уехал. Тамара Ивановна разобрала сумку, убрала торт, села на табуретку в коридоре прямо в пальто и просидела так минут двадцать. Она стала вспоминать, и ничего у неё не вспоминалось. Вот Света на раскройном столе — вспоминается. Вот девочка Оля с потока две тысячи четвёртого, у которой отец умер в январе, и она её возила на кладбище на автобусе, — вспоминается. Вот Ира, которая забеременела на втором курсе, и её никто не хотел брать, а Тамара Ивановна ходила к директору, — вспоминается. А Кирилл — не вспоминается. Кирилл был дома. Кирилл всегда был дома, ел то, что оставлено на плите, делал уроки, ложился спать. Муж ушёл, когда сыну было девять, и с тех пор она работала на полторы ставки, брала частные заказы, шила соседям, шила на рынок, шила по ночам. Она считала, что тем и любит: что он одет, обут, что у него есть велосипед и зимние ботинки не с чужой ноги. И ни одного разговора она не вспомнила. Ни одного вечера, когда бы села и слушала его, как слушала чужих девчонок в пустой мастерской в семь часов. Она никому ничего не сказала. И извиняться не пошла. В среду она позвонила ему сама. — Ты сегодня после работы что делаешь? — Ничего. А что? — Приезжай поешь. Я гречку сделала и котлеты. Пауза. — Мам, тебе чего надо? — Ничего не надо. — Ты никогда просто так не звала. Ты звала, когда кран потёк или шкаф двигать. — Кран не течёт. Шкаф стоит. Приезжай ешь. Он приехал. Ел молча, настороженно, поглядывал на неё, как будто ждал, что сейчас начнётся. — Ну и как на работе? — спросила она. — Нормально. — С начальником как? — Мам. — Что? — Ты сейчас скажешь: а ты ему скажи, а ты не молчи, а ты себя поставь. Тамара Ивановна открыла рот, чтобы сказать ровно это, и закрыла обратно. — Не скажу, — сказала она. — Рассказывай. Он посмотрел на неё внимательно. — Ты точно мне мать? — спросил он вдруг. Она вздрогнула: — Почему ты так спрашиваешь? — Ты никогда не спрашивала, как у меня дела. А сейчас спросила и молчишь. Не учишь. — Да там ерунда. Нам новую линию поставили, немцы поставили, наладку сделали по-своему, а у нас сырьё другое. Я говорю мастеру: надо перенастраивать. Он говорит: не трогай, гарантия. И вот стоим. — И долго стоите? — Вторую неделю. — Ужас какой, — сказала она. — Добавки положить? — Положи. Это был первый ужин. Дальше пошли вторые и третьи. Она звонила по средам, потом ещё по субботам, потом перестала спрашивать и просто говорила: приезжай, всё готово. Он приезжал не всегда, но приезжал. Она научилась не спрашивать про деньги и не спрашивать про Лену. Далось это ей примерно как левой рукой вдевать нитку в иглу. А в ноябре она сказала то, чего от себя не ожидала. — Кирилл. Научи меня машину водить. Он поднял голову от тарелки. — Кого научить? — Меня. — Мам, тебе пятьдесят девять. — Через семь месяцев шестьдесят, так что надо поторапливаться. — Зачем тебе? — Затем, что я всю жизнь на автобусе. На дачу с двумя пересадками. И потому что ты в этом понимаешь, а я нет. Он положил вилку. — Ты серьёзно? — Я записалась в автошколу. В понедельник первое занятие по теории. — Ты уже записалась?