Чужая вина 2
Чужая вина 2 Прошло ещё восемь лет с того осеннего утра, когда Дарья наступила неловко у лавки. Восемь лет она носила воду, кормила козу, штопала у окна по вечерам — и молчала. Молчание стало таким же ремеслом, как прядение или дойка: делаешь, не думая, руки сами знают. Клавдия за эти годы состарилась быстро, как стареют люди, что несут в себе не своё. Соседки говорили — сердце. Дарья знала точнее: не сердце, а то, что рядом с ним лежит, невысказанное, тяжелее всякой хвори. Позвали Дарью в среду, под вечер. Прибежала соседская девчонка, запыхавшись: — Тёть Дарья, бабка Клавдия зовёт. И Настасью Спиридоновну тоже велела кликнуть. Вместе чтоб пришли, так и сказала — обеих сразу. У Дарьи внутри всё оборвалось. Обеих. Не одну её. Обеих. До дома Клавдии шли вдвоём с Настенькой — та по дороге болтала, ничего не подозревая: — Мам, а Ванюшка вчера сказал — школу в этом году заканчивает, в город после экзаменов поедет поступать. Не заметила, как вырос... Мам, ты чего молчишь? — Ничего, — сказала Дарья. — Иди рядом, не отставай. — А зачем нас обеих зовёт? Случилось чего? Дарья посмотрела на дочь — на её лицо, ещё не знающее, живое, обычное лицо сорокалетней женщины, спешащей домой к сыну, — и не нашлась, что ответить. — Придём — узнаем, — сказала она наконец, и голос предательски дрогнул. Настенька взглянула на мать внимательнее, но переспрашивать не стала. Клавдия лежала в горнице, у окна, укрытая до подбородка старым лоскутным одеялом. Лицо у неё было серое, восковое, но глаза — ясные, живые, будто вся жизнь, что уходила из тела, собралась напоследок в них одних. — Сели, — сказала она тихо, но твёрдо. — Обе. Мне недолго осталось говорить, дайте сказать, пока могу. Настенька села на табурет у кровати, взяла Клавдину руку — сухую, лёгкую, будто птичью. — Тётя Клав, вы что, зачем такое... — Помолчи, Настасья. Дай сказать. Дарья осталась стоять у двери. Ноги не несли ближе. — Тридцать четыре года я в этой деревне живу рядом с твоей матерью, — начала Клавдия, глядя на Настеньку, — и тридцать четыре года у меня к ней вопрос был: простит она меня или нет. Спросить не решалась. Теперь уже нечего терять, спрошу через тебя. Настенька непонимающе посмотрела на мать. Дарья не двигалась. — В сорок седьмом амбар сгорел. Помнишь, поди, слыхала — на мать твою всю жизнь эту вину вешают. — Слыхала, — тихо сказала Настенька. — Мам говорила, недоглядела на дежурстве. Только я никогда не понимала, как так — ты же ответственная всегда, не могла ты недоглядеть. — Не недоглядела она, — сказала Клавдия. — Отец твой там был. Спиридон. С мешком зерна шёл, тебе на лекарство, ты хворала тогда тяжело. Лампу второпях не потушил. Оттого амбар и сгорел. В комнате стало так тихо, что слышно было, как за окном квохчут куры. Настенька медленно повернулась к матери. — Мам. Это правда? Дарья не ответила сразу. Восемь лет — нет, четырнадцать, если считать от того разговора с Клавдией у себя за столом, — она готовилась к этому вопросу и не подготовилась. — Правда, — сказала она наконец. Слово вышло тяжёлым, будто камень изо рта. — И ты знала. Все эти годы знала — и молчала. И носила это на себе вместо него. — А как иначе, Настя? — Дарья наконец шагнула от двери, подошла ближе. — Сказать тебе, что отец твой вор? Что деревня зимовала впроголодь из-за того, что ты хворала? Ты бы себя заела, я тебя знаю с пелёнок, ты бы до смерти себя казнила за то, что в шесть лет болела. Настенька молчала, глядя то на мать, то на умирающую Клавдию. — Ты решила, что мне легче будет думать, что ты — воровка деревенского хлеба, чем узнать правду про отца, — сказала она наконец, медленно, будто только сейчас складывая слова в смысл. — Ты тридцать четыре года позволяла деревне себя презирать.... Ради меня. — Ради тебя, — тихо повторила Дарья. Настенька заплакала — не так, как плачут от горя, а так, как плачут, когда внутри что-то долго стиснутое вдруг разжимается. Она встала с табурета, подошла к матери и обняла её — крепко, как не обнимала, кажется, с детства. — Дура ты, мам, — сказала она сквозь слёзы. — Дур