В Марьине с Дарьей не здоровались первыми уже двадцать шесть лет.
В Марьине с Дарьей не здоровались первыми уже двадцать шесть лет. Здоровались, если она сама кивала. Тогда кивали в ответ, коротко, будто вспоминали в последний момент. Но первой — никогда. Дарья к этому привыкла так, как привыкают к больной ноге: не замечаешь, пока не наступишь неловко. В то утро она несла с колодца воду и наступила неловко. У лавки стояли бабы, и одна, помоложе, спросила у другой громко, будто Дарьи и не было в пяти шагах: — А это которая? Та самая, что амбар спалила? — Та самая, — ответили ей так же громко. — Дарья Спиридонова. Ты не знала, что ли? Дарья не остановилась. Не поставила вёдра. Прошла мимо, и коромысло скрипнуло на плече ровно так же, как скрипело каждый день последние двадцать шесть лет. Дом у Дарьи был крайний, у самого оврага, и жила она в нём одна с тех пор, как схоронила мужа. Хозяйство небольшое: коза, куры, огород под картошку. Руки у неё были твёрдые, в мелких трещинах от холодной воды — она сама колола дрова, сама носила воду, ни у кого не просила помощи, потому что просить было не у кого. По вечерам она садилась у окна, штопала, и тишина в доме была такая, что слышно было, как в печи оседают угли. К этой тишине она тоже привыкла. Не сразу — годам к десяти после того пожара. Первые годы она разговаривала вслух сама с собой, лишь бы не молчать, а после отвыкла и от этого. Амбар сгорел в сорок седьмом, в конце сентября, за три дня до того, как должны были свезти туда весь колхозный хлеб на зиму. Той ночью Дарья стояла в стороже — не по своей воле, а по наряду, отказаться было нельзя. Хлеб ещё не свезли, сторожили пустой амбар для порядка, и работа была такая, что не работа вовсе: сиди у входа на чурбаке, гляди на дорогу, не спи. Дарья не спала. Это она помнила твёрдо, сколько бы её потом ни спрашивали — по-доброму сперва, потом всё злее. Огонь занялся с дальнего угла, от старой соломы, которую не убрали с лета. Дарья почуяла дым раньше, чем увидела свет — горький, сухой запах, ни на что не похожий. Пока добежала, пока закричала на всю деревню, амбар уже полыхал так, что искры летели выше берёз, а от жара нельзя было подойти ближе десяти шагов. Хлеба того года не досчитались на треть. Зима сорок седьмого — сорок восьмого была голодная, не такая, как в войну, но голодная: с лебедой в муке, с картофельными очистками, которые не выбрасывали. И кто-то должен был быть виноват — так уж повелось, что беда без виноватого не бывает, слишком страшно, если беда просто случилась. Виноватой стала Дарья. Спиридон, муж Дарьи, вернулся с фронта в сорок пятом с осколком у самого сердца, который врачи трогать не взялись. Жил после этого два года — жил тяжело, задыхаясь на ровном месте, но жил, и радовался, что жил, и на дочку Настеньку глядел так, будто не мог наглядеться впрок. Настенька родилась ещё до войны, в сорок первом, а в сорок седьмом ей было шесть, и она хворала той осенью тяжело — грудью, с жаром, что не спадал неделями. Кашель у неё был такой, что слышно было через стену: сухой, рвущий, с хрипом на вдохе. Фельдшер в Марьине был один, старый, лекарства кончились ещё летом. Он давал что было — травяные отвары, банки на спину — и разводил руками. Настоящее лекарство, порошки, что помогают наверняка, можно было достать только в городе, за деньги или за что-то равноценное деньгам. У Спиридона с Дарьей равноценного деньгам не было ничего. Кроме доступа к амбарному ключу, который Спиридон, как бригадир, держал у себя вторым, запасным, на случай, если сторож заболеет. Дарья узнала об этом только спустя годы, и не от мужа. В ту ночь, когда горел амбар, Спиридона в деревне не было — он якобы уехал в район, за фельдшером для Настеньки, и вернулся только на третий день, уже когда пожарище остыло. Так он сказал. Правду Дарья услышала не от него. Правду сказала соседка Клавдия, спустя двадцать лет после пожара, когда Спиридона уже давно не было в живых. Клавдия пришла под вечер, в будний день, без повода, и это само по себе было странно — Клавдия никогда не заходила просто так. Она села за стол, не снимая