ее, я никогда над этим не смеюсь. Но здесь человек иногда стоит передо мной и молчит ми...
ее, я никогда над этим не смеюсь. Но здесь человек иногда стоит передо мной и молчит минуту, две, три. Я жду. Потом он говорит одну фразу, и после неё уже можно ничего не говорить, всё понятно. А иногда наоборот: говорит сорок минут, про детство, про отчима, про то, как первый раз взял чужое, и я понимаю, что ему никто никогда в жизни столько не давал говорить. Сегодня был Виталик, двадцать два года. Он спросил меня, правда ли, что Бог прощает всё. Я сказал, что правда. Тогда он спросил: а если я сам себя не прощаю, это грех? Я не сразу ответил. Сказал, что это гордость, только очень хорошо замаскированная. Что он как будто считает, что его суд строже Божьего. Виталик подумал и сказал: «Ну вы загнули, батюшка». Но потом, когда я уже накрыл его епитрахилью, заплакал. Тихо, без звука, только плечи. Плачут тут часто. И потом всегда стыдятся. Я делаю вид, что не заметил, это тоже часть служения. Потом был Степаныч, ему шестьдесят восемь, он у нас самый старый. Каждый четверг он исповедуется в одном и том же: что злится на сокамерника, который храпит. Каждый раз я ему говорю одно и то же. Это у нас такой ритуал, мы оба понимаем. Но сегодня Степаныч вдруг сказал: «Батюшка, я, наверное, отсюда не выйду. Мне врач сказал». И дальше про храп уже не говорил. Литургию мы здесь служим не каждую неделю, сегодня причащаю запасными Дарами. Семь человек. Андрей держит плат, руки у него, как всегда, немного дрожат. Он говорит, что это от чифиря, который он пил двадцать лет. Я думаю, что не только от чифиря. После причастия ребята пьют теплоту из пластиковых стаканчиков. Стаканчики одноразовые, но мы их моем и используем снова, уже второй год одни и те же. Кто-то из сотрудников однажды спросил, почему не принесу нормальные. Я и сам не знаю. Наверное, потому что эти уже намоленные, что ли. С Рустамом мы говорим в притворе, когда все уже ушли. Сотрудник стоит снаружи у двери, как положено. Рустам долго смотрит в пол. Потом достаёт из кармана сложенный вчетверо лист. — Это письмо, — говорит он. — Матери того человека. Вы же знаете, за что я сижу. Знаю. Он убил человека. Пьяная драка, нож, тот умер в больнице через два дня. Рустаму тогда было двадцать шесть. — Я хочу, чтобы вы передали. Я не знаю адреса, а вы можете узнать. Через церковь, через кого-то. И вот здесь мне приходится говорить «нет». Я не имею права выносить из колонии ничего. Ни записки, ни письма, ни устной просьбы позвонить. Это правило, и я его подписывал. Если я его нарушу один раз, меня сюда больше не пустят, и тогда не будет ни Виталика, ни Степаныча, ни Андрея с его аптечными резинками. Я объясняю ему это. Говорю, что письмо можно отправить официально, через цензуру, через адвоката, что я помогу узнать, как это сделать правильно. Что, может быть, мать вообще не захочет его читать, и к этому тоже надо быть готовым. Рустам кивает. Убирает письмо обратно в карман. Мне кажется, он сейчас развернётся и больше не придёт. А он вдруг говорит: — Тогда я его прочитаю вам. Можно? Мне надо, чтобы хоть кто-то услышал. И читает. Там всего полстраницы. Почерк крупный, как у школьника. Я не буду пересказывать, что там было. Скажу только, что через пять лет службы здесь я думал, что меня уже трудно чем-то пробить. Когда он дочитал, я спросил, крещён ли он. Он сказал, что нет. Мать у него русская, отец татарин, никто ни во что особо не верил. Я сказал: приходи в следующий четверг, поговорим. Он сказал: приду. Посмотрим. Я тут научился не загадывать. На выходе меня ловит лейтенант из оперчасти, молодой совсем, недавно перевёлся. Мнётся, оглядывается. — Батюшка, а можно вопрос не по работе? У него дочка, полтора года, и врачи что-то нашли в почках. Он не знает, кому молиться. Спрашивает, есть ли какой-то особый святой. Я говорю, что молиться можно своими словами, а святого он пусть выберет сам, кто ему ближе. И что я буду поминать его девочку. Он записывает её имя мне на бумажке, хотя мог бы и сказать. Варвара. Он тоже, наверное, ходит через этот шлюз каждый день и считает свои двадцать секунд.