Написать книгу оказалось легче, чем рассказать о ней.
Написать книгу оказалось легче, чем рассказать о ней. Теперь, когда «Огненная зима» завершена, и меня спрашивают «О чём ваш роман?» я чувствую, как за спиной поднимается целый город. Зажигается свет в окнах - ещё робкое мерцающее нежное электричество. Кто-то идёт по лестнице, кто-то складывает письмо, кто-то ещё не знает, что сегодняшний разговор изменит всю его жизнь. И мне нужно каким-то образом уместить всё это в несколько предложений. Слишком многое из того, что меня волнует, раскрылось здесь. Иногда я сама понимала, о чём пишу, только после того, как сцена была закончена. Как пережить эпоху через себя — и собой? Что происходит с человеком, когда история перестаёт быть датами из учебника и входит в его дом, вмешивается в жизнь, меняет значение привычных слов? Как далеко можно следовать своей внутренней правде? Где убеждённость в собственной правоте превращается во власть над другим — и хватает ли нам смелости принять ответственность за то, что мы называем благом? Меня занимает это мучительное место: ты знаешь, как должно быть, чувствуешь правильное устройство мира. Но рядом живёт другой человек, и в твоём прекрасном замысле ему почему-то тесно. Сколько чужой свободы мы готовы принести в жертву собственной истине? И сколько себя можем уступить действительности, чтобы продолжать с ней жить? В «Огненной зиме» эти вопросы обрели лица, голоса, привычки, стали поступками, за которые приходится платить. Я долго жила рядом с людьми, пытающимися понять, что останется от них, если исчезнет всё, чем они привыкли себя определять: имя, положение, вера, принадлежность, власть. Кто мы за пределами формы? Узнаем ли себя, когда никто больше не назовёт нас привычным именем? Всё это происходит в начале XX века, в Российской империи. Петербургский свет задерживается на мокрой мостовой. В Тифлисе вечер медленно поднимается и свет скользит по деревянным балконам. Шуршит шёлк, пахнет табаком, слышен крик газетчиков. На столе лежит плотный конверт; чернила ещё немного блестят, и письмо можно пока не отправлять. В этой возможности ещё что-то изменить для меня заключено особенное очарование эпохи. Мы смотрим на неё, зная продолжение. А люди внутри неё просто живут: выбирают платье, ревнуют, строят планы на осень, произносят «через несколько лет» с той естественностью, с какой мы говорим это сейчас. И прошлое становится почти невыносимо близким. Я чувствую сходство того времени с нашим в этой странной двойственности: жизнь продолжается во всех своих подробностях, а под ней уже движется что-то непреодолимое. Ты по-прежнему отвечаешь на письма, работаешь, назначаешь встречи. Только всё труднее понять, насколько мир вокруг ещё совпадает с тем, который существует внутри тебя. Мы формируем реальность — или постепенно принимаем её очертания? Где проходит граница, за которой выживание становится утратой себя? Чужие в чужих странах. Знакомые слова среди незнакомой речи. Привычка мысленно возвращаться туда, куда невозможно купить билет. Мы носим в себе альтернативную историю: жизнь, которая могла сложиться иначе: города, в которых остались бы, разговоры, которые ещё могли состояться, будущее, когда-то казавшееся естественным продолжением настоящего. А потом создаём собственные миры, потому что всему этому нужно где-то жить. Я думаю о Бунине, Набокове, Тэффи, Марине Цветаевой, Гайто Газданове — об их разных судьбах и опыте эмиграции. Были бы они теми писателями, которых мы знаем, без этой светящейся изнутри сути — чего-то великого, вневременного и одновременно остро настоящего? Без способности сохранить целую жизнь в интонации, в вышине неба, в том, как человек оборачивается на своё имя? Поэтому мы можем тосковать по временам, которых никогда не видели. Чья-то память становится настолько живой, что в ней возникает место и для нас. И я понимаю, почему мне так трудно рассказать о своей книге. Всё главное в ней существует в движении: правда проверяется поступком, власть обнаруживает свою цену. Об этом можно сказать несколько правильных слов