ений перестал понимать, сколько времени прошло между пробуждением и сумерками. Иногда з...
ений перестал понимать, сколько времени прошло между пробуждением и сумерками. Иногда засыпал днём, просыпался в темноте и не мог определить, ночь ли это или просто ранний зимний вечер. Самое страшное начиналось после того, как гас последний слабый свет. Тогда время вообще переставало существовать. Евгений лежал на кровати и ждал сна, но сон не приходил. Ему казалось, что прошло несколько часов, хотя, возможно, минуло двадцать минут. Потом он всё-таки проваливался в тяжёлое забытьё, просыпался и снова не понимал, долго ли спал. Евгений понял, что неизвестность тоже является частью наказания. Не знать числа, не понимать, сколько прошло дней, не знать, что происходит с близкими. — Вот тебе и свобода мысли, Женя, — тихо сказал он себе. Он сел на кровать и посмотрел на руки. Пальцы похудели, стали длиннее, кожа на костяшках высохла. Именно этими руками он писал те страницы, из-за которых теперь сидел здесь. Тогда это казалось всего лишь словами, убеждениями, попыткой изменить то, что представлялось несправедливым. Теперь слова имели стены. Замок на двери. Выбеленное окно. Темноту. И бесконечное одиночество. Он боялся однажды проснуться и обнаружить, что ему уже всё равно: утро сейчас или вечер, какое сегодня число, откроется ли дверь, существует ли ещё за стенами Петербург. Пока он ждал, пока злился, пока думал о Машеньке и считал шаги, он оставался собой. Поэтому каждое утро, когда за выбеленным окном появлялся слабый серый свет, Евгений садился на кровати и тихо говорил: — Я здесь. Он произносил это почти шёпотом, чтобы не услышал часовой, но достаточно громко, чтобы услышать самому. — Я ещё здесь. Постепенно и мысли будто стали сворачиваться. Его интересовала только Машенька. Сначала вспоминались руки. Тонкие, красивые, всегда немного прохладные. Потом глаза — внимательные, живые, иногда насмешливые, иногда вдруг становившиеся серьёзными. Прямая спина, гордо поднятая голова и тот особенный упрямый взгляд, который появился у неё ещё при первой встрече и потом неизменно восхищал Евгения. Мария Григорьевна даже в самом бедственном положении оставалась гордой. Она умела смеяться так, словно никаких забот у неё не существовало, умела говорить легко и свободно, когда дома приходилось считать почти каждую копейку. Евгений постепенно начал понимать это по случайным словам, по тому, как она иногда отказывалась от какого-нибудь пустякового удовольствия, по осторожным упоминаниям о доходах из имения, по тревоге за больную мать. Но сама Мария никогда не жаловалась. Однажды он не выдержал: — Машенька, позвольте мне помочь. Она сразу подняла глаза. — Чем? — Деньгами. Лицо её изменилось. — Нет. — Почему «нет»? Вам ведь трудно. — Откуда вы знаете, что мне трудно? — Потому, что я не слепой. Мария помолчала, потом тихо ответила: — Тогда сделайте вид, что слепой. — Машенька… — Нет, Евгений Васильевич. Никогда. Он сердился, убеждал, предлагал хотя бы принять помощь для матери, но она оставалась непреклонной. — Я бедна, — сказала она однажды с неожиданной прямотой. — Но пока не настолько, чтобы брать деньги у мужчины, который мне ничего не должен. — А если я хочу быть вам должен? Она улыбнулась. — Тогда найдите другой долг. Именно это в ней и покорило его окончательно. Не красота сама по себе, не живость, не смех, а этот внутренний стержень. Мария могла быть ранима, могла плакать, могла бояться будущего, но жалости к себе не терпела. В камере Евгений вспоминал их вечера в своем особняке особенно часто. Там, у камина, всё казалось возможным. В их большом опустевшем доме горели всего несколько свечей, пламя отражалось в стекле и полированной мебели, за шторами шумел ночной Петербург, а они сидели рядом и говорили вполголоса, словно весь остальной мир переставал существовать. Иногда Мария устраивалась в кресле напротив, как поправляет выбившуюся прядь. Тогда он ещё мог протянуть руку и коснуться её. Теперь, лёжа в темноте камеры, он иногда почти физически ощущал это прикосновение.