Горький мёд 178
Горький мёд 178 Евгений смеялся над собственным недоверием, над тем, что ещё утром складывал дрова и думал, хватит ли их до конца зимы, а теперь должен был ехать через всю Россию в огромный дрезденский дом, где его ждёт отец — или, быть может, уже не ждёт никто. Смех оборвался плачем. Евгений попытался удержаться, прикрыл ладонью рот, словно всё ещё опасался, что его услышат, но тело больше не повиновалось. Он сполз вдоль стены, опустился на колени и оказался на полу, не понимая, когда успел упасть. Письмо отца он прижимал к груди обеими руками, боясь смять, но пальцы судорожно сжимались, и бумага тихо трещала. — Маменька… — выговорил он. После этого уже ничего нельзя было остановить. Он плакал так, как не плакал в крепости, узнав о приговоре; не плакал в шахте, когда у него на глазах умирали люди; не плакал даже тогда, когда понял по отцовским письмам, что мать тяжело больна. Там слёзы приходилось откладывать, потому что рядом всегда были чужие глаза и чужая власть. Теперь никто не мог войти без его разрешения, никто не мог записать в книгу, что Сокольский проявил слабость, никто не мог лишить его пищи, писем или льготного счёта за то, что он позволил себе быть человеком. Он рыдал о матери, которая умерла на чужой земле, так и не увидев сына. Об отце, прожившем остаток жизни в приёмных, банкирских конторах и прошениях. Об Илье, которому досталась свобода, ставшая для него виной. О Яне, Степане, Гурьяне и всех тех, чьи имена когда-то выкликали рядом с его именем на утренней перекличке. О молодых людях, сидевших за столом при двух свечах и уверенных, что они понимают, каким должно стать государство. Больше всего он плакал о том Евгении Сокольском, которого вывели из родного дома между двумя жандармами. Тот молодой человек всё ещё жил где-то в памяти, горячий, гордый, нетерпеливый, и не знал, что вернётся к жизни более, чем через двадцать лет в теле седого, усталого мужчины. Иногда плач снова переходил в смех. Евгений смеялся, произносил: «Свободен», затем закрывал лицо руками и опять начинал рыдать. Он не замечал, как стучал ладонью по полу, как несколько раз пытался подняться и вновь падал на колени. Перед глазами вспыхивали обрывки прошлого: забеленное окно камеры, лестница в шахту, материнская рука на его рукаве, лицо отца во время последнего свидания, снег у крепостных ворот. Всё смешалось, происходило одновременно, не подчиняясь ни времени, ни разуму. Он не знал, сколько пролежал на полу. Когда сознание начало возвращаться, свет в комнате изменился. Солнечная полоса, прежде падавшая на край стола, переместилась к печи. Горло саднило, лицо было мокрым, виски тяжело стучали. Евгений лежал на боку, прижав колени к груди, и держал письмо так осторожно, словно это был живой человек. Он медленно сел. Руки дрожали. На костяшках правой выступила кровь — он разбил при ударе, но боли почти не чувствовал. Сначала Евгений расправил письмо. Несколько сгибов надорвались, одна страница была измята, однако все строки сохранились. Он разгладил бумагу ладонью и шепнул: — Простите, батюшка. Потом поднялся, держась за стену, подошёл к умывальнику и долго плескал на лицо холодную воду. В маленьком зеркале отразились опухшие глаза, мокрые седые волосы, красные пятна на щеках. Он не узнавал себя и всё же впервые за многие годы смотрел не на каторжного, не на ссыльнопоселенца и не на человека, состоящего под надзором. Перед ним был Евгений Васильевич Сокольский, которому предстояло самому решить, что взять с собой и куда ехать Практическое действие всегда спасало его от мыслей, которые невозможно было вынести. Так было в шахте: не думать о двадцати годах, а поднять молот, выполнить урок, дойти до острога. Так было в собственном доме: не считать оставшиеся месяцы, а растопить печь, посадить картофель, починить крышу. Теперь требовалось собрать вещи. Это было просто. По крайней мере, должно было быть просто. Он вытащил из-под кровати небольшой деревянный сундук. Когда-то его сколотил местный мастеровой, и Евгений сам приделал к крышке кожаную петлю