овался. Тогда он лишь кивнул и повторил:
овался. Тогда он лишь кивнул и повторил: — Ждите за воротами. Я сейчас соберу вещи и выйду. Он повернулся и пошёл к своему маленькому дому. Поначалу шагал медленно, почти так же, как ходил когда-то в кандалах, невольно соразмеряя каждый шаг с давно снятой цепью. Потом походка стала быстрее. В кармане шуршало письмо отца, а впереди стоял дом, в котором лежало всё, что осталось от долгих, невыносимых лет его жизни. Евгений шёл к дому, почти не замечая дороги. Письмо отца лежало за пазухой, и всё же ему казалось, что он чувствует каждый его сгиб, каждую исписанную страницу. Мимо тянулись склады, чёрные от копоти стены кузницы, навесы рудного двора, знакомые дома мастеровых. Люди попадались навстречу, здоровались, уступали дорогу, но лица их тотчас исчезали из памяти. Несколько раз он ловил себя на том, что ступает слишком мелко, словно лодыжки по-прежнему соединены короткой цепью, и тогда заставлял себя сделать широкий шаг, однако через минуту опять возвращался к прежней осторожной поступи. Слова горного чиновника не укладывались в сознании. «Вы свободны». Евгений повторял их про себя, но они оставались чужими, похожими на фразу из книги, написанной о другом человеке. Он свободен — и всё же перед ним была та же дорога, слева возвышалась та же сопка, издалека доносились те же глухие удары молотов. Скоро партия возвратится с работ, людей пересчитают, инструменты примут, двери острога запрут до утра. Всё продолжится, как продолжалось вчера и десять лет назад, только он почему-то должен собрать вещи, сесть в ожидающий экипаж и уехать. Возле дома Евгений остановился. На крыльце лежала щепа, которую он собирался убрать после возвращения. У стены стояли ещё не сложенные поленья, а за оградой тянулись опустевшие грядки. Он увидел всё сразу, до последней мелочи, и испытал почти болезненное желание оставить день таким, каким он начался: сложить дрова, поправить ставню, и вечером открыть книгу. Это была маленькая, бедная и несвободная жизнь, но она была понятна. В ней Евгений знал, что произойдёт через час, завтра и следующей зимой. За её пределами лежала свобода, о которой он мечтал больше половины своей жизни, и теперь она пугала его своей необъятностью. Он поднялся на крыльцо, вошёл и закрыл за собой дверь. Потом повернул ключ, задвинул железный крючок и остался стоять, опираясь спиной о доски. За стеной всё ещё слышались дальние удары с рудного двора, чей-то голос, скрип телеги. Евгений вынул письмо, посмотрел на отцовскую подпись и тихо, почти беззвучно произнёс: — Свободен. Слово показалось нелепым. Он повторил его громче: — Свободен. Никто не велел ему замолчать. За дверью не появился надзиратель, не открылось смотровое отверстие, никто не потребовал объяснить, с кем он разговаривает. Евгений выпрямился и вдруг крикнул во весь голос: — Свободен! Крик ударился о низкий потолок, о стены, о закрытую дверь и вернулся к нему, но этого оказалось мало. Из груди поднялся другой звук — не слово, не человеческий возглас, а хриплый, сорванный рёв, какого Евгений никогда прежде от себя не слышал. Так мог бы закричать зверь, которого много лет держали в тесной клетке, а потом внезапно распахнули дверцу; не от радости даже, а от боли, ярости и страха перед открывшимся пространством. В этом крике были крепостная камера, рудничная темнота, тяжесть цепи, холод карцера, двадцать лет приказов, перекличек и ожидания. Было всё, что он молча носил в себе, потому что там, где он жил, крик означал неповиновение, слабость или безумие. Евгений кричал, пока не оборвался голос. Потом ударил кулаком в дверь, ещё раз, уже не чувствуя боли, и внезапно рассмеялся. Смех вырвался так же бесконтрольно, как крик, — резкий, захлёбывающийся, почти страшный. Он смеялся над чиновником, который трижды повторял, что он свободен; над экипажем, ожидавшим у конторы; над тем, что свобода пришла к человеку с седыми волосами и искривлёнными от рудничной работы пальцами. Продолжение.