ротко и сдержанно, потом посмотрел на Марию и лишь слегка кивнул.
ротко и сдержанно, потом посмотрел на Марию и лишь слегка кивнул. — Пора. На этом поздравления закончились. Венчание было последней остановкой перед дорогой. Кроме кареты молодых, были ещё две повозки, на которых должны были ехать Лизка и Капитон, и где лежали вещи — самое необходимое на дорогу и на первое время в имении. Ящики, узлы, одежда, постель, немного посуды, всё то, без чего нельзя было начинать жизнь в далёком, почти забытом доме. Мария первой села в карету. Илья уже поставил ногу на ступеньку, когда услышал голос отца: — Илья. Он обернулся. Пётр Константинович стоял рядом. — Подожди. Илья опустил руку и повернулся. Несколько мгновений отец и сын просто смотрели друг на друга. Столько было сказано между ними за последние дни — жестокого, тяжёлого, окончательного. Пётр Константинович лишил его наследства, практически вычеркнул из прежней жизни, объявил, что отныне у него остался один сын. И всё же сейчас перед ним стоял его ребёнок, тот самый мальчик, которого он когда-то держал за руку. Пётр Константинович вдруг шагнул вперёд и крепко обнял сына. Так порывисто, так сильно, что Илья на мгновение застыл. Отец прижал его к себе, ничего не сказал и, кажется, сам не смог бы произнести ни слова. Илья тоже молчал, только закрыл глаза. Объятие длилось всего несколько секунд. Потом Пётр Константинович резко отпустил его, словно испугался собственной слабости, отвернулся и быстро пошёл к своему экипажу. Илья смотрел ему вслед, хотел окликнуть, но не окликнул. Он сел рядом с Марией. Дверца закрылась, лошади тронулись. Карета молодых пошла первой. Петербург медленно оставался позади. Мария сидела у окна, не произнося ни слова. Илья тоже молчал. В кармане его сюртука лежали деньги — сумма, которую отец выделил «непутёвому сыну» на дорогу и начало новой жизни. Рядом сидела женщина, любившая его осуждённого друга. А впереди ждало далёкое имение, которого он не знал. Карета шла дальше, и Илья не оглядывался. Но ещё долго чувствовал на плечах руки отца, обнявшего его в последний момент так крепко, будто все произнесённые прежде слова, весь гнев, всё отречение ничего не могли изменить в одном: Илья всё равно оставался его сыном. *** В тюрьме было холодно и сыро. Не настолько, чтобы человек замерзал до костей, в камере стояла печь, её время от времени топили, но толстые крепостные стены будто сами хранили в себе холод. Сырость тянулась от каменного пола, от выбеленных стен, от высокого окна с тяжёлой решёткой. Она забиралась под одежду, оставалась в пальцах, особенно по утрам, когда Евгений просыпался и несколько минут лежал неподвижно, не желая вылезать из-под серого солдатского одеяла. Камера не была тесной щелью, но очень скоро Евгению стало казаться, что стены медленно приближаются к нему. Деревянная кровать, стол, табурет, печь, высокое окно — вот и весь его мир. Можно было пройти несколько шагов в одну сторону, повернуться и вернуться обратно. Поначалу это не пугало. Потом ограниченное пространство и безделье начали растягивать каждый день до бесконечности. Когда человеку нечем занять руки, не с кем поговорить и некуда идти, один час вдруг становится длиннее целого дня прежней жизни. Евгений пытался бороться с этим, как мог. Ходил от стены до стены, считал шаги, потом начинал сначала. Иногда садился за стол и долго смотрел на его пустую поверхность, словно там могла появиться книга или хотя бы лист бумаги. Снова вставал, поправлял кровать, складывал одежду, подходил к окну. Поначалу он старался считать дни. Утром, когда за выбеленным окном начинало понемногу светлеть, говорил себе: ещё один. Запоминал, когда приносили еду, прислушивался к открывающемуся замку, пытался по свету понять, близится ли вечер. Ему казалось, что если он сумеет удержать счёт времени, то сохранит над собой хотя бы какую-то власть. Но очень скоро дни начали путаться. В камере не существовало настоящего утра и настоящего вечера. Стёкла высокого окна были выбелены, сквозь них проникал только мутный серый свет. Нельзя было увидеть ни неба, ни снега, ни двор