«Я не отступлюсь!» — как Мария восемь лет возвращала отцовскую землю.
«Я не отступлюсь!» — как Мария восемь лет возвращала отцовскую землю. 1897 год, июль, жара, Мария встала до восхода — не потому, что не спалось, а потому, что так повелось с тех пор, как помнила себя. Она подкинула в печь сухих поленьев, поставила чугунок с водой и, пока та грелась, вышла на двор. Двор их был невелик: изба в два окна, покосившийся сарай, в котором давно уже не водилось скотины, да колодец с воротом, скрипевшим так, что слышно было на другом конце улицы. Но чистота стояла такая, будто каждый угол кто-то вылизывал языком. Мария подмела крыльцо, вылила воду из бадьи, которую с вечера оставила под навесом, и прошлась до межи — той самой, за которой начиналось чужое, хотя по всем бумагам и по всем законам оно было её. За межу она не заходила. Ни разу за восемь лет. Стояла, как вкопанная, на своей полосе и смотрела, как колышется рожь, посаженная руками Григория и Степана. Колос был добрый — Григорий знал, что делает, когда забирал этот клин. Земля тут была хорошая, не то что у иных: чернозём, который отец её называл «сахарным», потому что родил он без натуги, лишь бы руки приложить. Отец умел. Отец всё умел — и пахать, и сеять, и косить так, что за ним не угнаться. Мария помнила его руки: широкие, в трещинах, с мозолями, которые он никогда не срезал, а только ворчал, что они, мол, «мозоли — они как ордена, только не на груди, а на ладонях». Помнила, как он водил её, совсем ещё девчонку, по этому полю и говорил: «Гляди, Мария, это твоё. Я тебе не сундук с добром оставлю, а вот это. Земля — она кормилица, она и защитница. Кто на земле стоит, того никакая беда не сломит». Он умер в одночасье, в страду, когда рожь уже была сжата в снопы и стояла в поле, ожидая обмолота. Упал на меже, схватился за сердце, и всё. Марии тогда было четырнадцать. А через неделю, как схоронили, пришли Григорий и Степан — соседи, братья, мужики крепкие, горластые, которых в деревне побаивались, потому что за ними была сила, а за силой — наглость, которую ничем не проймёшь. Пришли и сказали: «Вдова, мы землю твою берём. Всё одно тебе её не поднять. А мы поднимем». И подняли. Без бумаг, без согласия общины, без всякого на то права. Просто пришли и стали хозяйничать, будто так и надо. Мать её, Акулина, тогда кричала, билась, ходила по сходам. Сход решал в её пользу — да только бумаги из волостного правления словно в воду канули. Раз, другой, третий. Потом Акулина подала в уездное присутствие — и там постановили: землю вернуть. Но сельские старосты только руками разводили: мол, не наше дело, бумага бумагой, а жизнь жизнью. И решение осталось лежать мёртвой бумажкой, а братья продолжали жить на чужом, снимая с той пашни по три тысячи снопов ржи да по пятнадцать мер овса и не платя при этом ни копейки податей. Пятьдесят рублей недоимки накопилось — чужих, казённых, которые платить должна была бы она, Мария, если бы земля была её. Но земля была не её. И это было самое горькое. В избе пахло кислой кашей. Акулина сидела на лавке, повязанная платком, и кашляла в кулак — сухо, надсадно, будто внутри у неё что-то скреблось и не могло выскребстись. Мария налила ей кипятку с мятой, поставила перед ней, но мать только отодвинула кружку...