Беседы
Беседы В конце сентября в избе Марфы, родной тётки Аксиньи, собралась молодёжь на первую осеннюю беседу. Аксинья пришла позже всех — нарочно, чтобы не сидеть в углу одной, пока девки перешёптываются, а парни делают вид, что не замечают. Она сняла с плеч тёплый платок, распустила тяжёлую косу и села на лавку у окна, положив на колени руки. За окном смеркалось, в стекле отражалось её собственное бледное лицо, и она старалась не смотреть на него. В печи гудели дрова, Марфа разливала по кружкам горячий взвар из сушёных яблок и моркови, и по избе плыл сладковатый запах сушеных яблок, смешанный с ароматом овчинных шуб и дёгтя от сапог. Парни стояли у порога, пересмеиваясь, девки сидели вдоль стен, и в этом гуле голосов, в этом тёплом, живом хаосе Аксинья чувствовала себя чужой, как никогда. Прохор вошёл последним — широкий, румяный с мороза, в новой суконной поддёвке, с гармошкой на ремне. Он глянул на неё через всю избу, и в этом взгляде было столько самоуверенной насмешки, что у неё похолодели пальцы. Он двинулся к ней, не спеша, раздвигая народ, как ледокол, и остановился, широко расставив ноги. «Ну что, Аксиньюшка, — сказал он громко, так, чтобы слышали все, — не передумала? Али всё ещё гордая?» Изба притихла. Девки вытянули шеи, парни заулыбались. Аксинья подняла на него глаза — светлые, почти бесцветные, как первый снег, — и ответила тихо, но так, что услышали даже в дальнем углу: «Не передумала, Прохор. И не передумаю». Тогда он рассмеялся — громко, с обидой, которую сам от себя прятал, — и сказал через плечо своим дружкам: «Ну, погоди, гордячка. Будешь и ты у меня на коленях». И с этого вечера началось. Беседы в этой деревне были не просто гуляньем — они были всей жизнью молодёжи с середины сентября до самого Великого поста. Каждый вечер, кроме постов и воскресений, парни и девушки собирались в какой-нибудь просторной избе, и хозяйка Марфа с каждой беседующей пары брала по копейке на свечи и дрова. Платили парни. Девки приходили с прялками или шитьём, но работали только те, кого не выбрали, — а выбранные сидели на коленях у своих кавалеров, и это считалось не развратом, а порядком. Того, кто не беседовал, осмеивали. Девушку, которую никто не приглашал, жалели в лицо и презирали за спиной. Аксинья знала это с детства — и всё равно отказала Прохору. Не потому, что он был плох: первый силач, первый песенник, первый гармонист, на него заглядывались все девки от мала до велика. Просто в тот вечер, когда он впервые подошёл к ней год назад, на Покров, и взял за руку так, что хрустнули пальцы, она вдруг увидела в его глазах не любовь, а жадность — как у кота, что тащит со стола кусок, не потому что голоден, а потому что чужое. И она не встала. Он тогда опешил, потом разозлился, потом стал смеяться — и с тех пор не оставлял её в покое: то подсаживался на лавку рядом, то норовил ущипнуть, то пел частушки про гордых девок, что остаются в девках до седых волос. Она терпела. А нынче открыла свой отказ при всех — и тем подписала себе приговор.