Деревенская дурочка Акулина
Деревенская дурочка Акулина В 1948 году стояла в деревне Ольховке особенно лютая, затяжная осень. Дожди зарядили с Покрова, развезли дороги так, что ни пройти, ни проехать. В такую пору всякая работа в колхозе замирала, и деревня словно впадала в спячку, кутаясь в серые туманы и запах прелой соломы. Только в избе Ермолая Антипыча Рябинина до полуночи горел огонёк коптилки. Спать не ложилась его поздняя дочь, Акуля. Так звали её в деревне — когда с жалостливой усмешкой, когда с откровенным пренебрежением, но полным именем — Акулина — не называл почти никто. Словно боялись, что девушка, которой Господь, по мнению многих, ума недодал, и имени-то полного недостойна. В тот вечер Акулина сидела за столом, низко склонившись над тетрадкой. Крупная, угловатая, с тяжёлым взглядом исподлобья, она высунула кончик языка и старательно выводила карандашом корявые буквы. Пальцы, не по-девичьи сильные, привыкшие к грубой работе — воду принести, скотину покормить, огород вскопать — с трудом удерживали тонкую деревяшку. Карандаш то и дело ломался. Акулина каждый раз шумно вздыхала, доставала из кармана передника отцовский сапожный нож и принималась чинить грифель, срезая дерево тонкими, почти прозрачными стружками. Мать, Пелагея Матвеевна, сидела у печки на низенькой скамеечке и перебирала гречку, ссыпая чёрные зёрнышки в отдельное блюдце. Она нет-нет да и поглядывала на дочь. В её выцветших от слёз и прожитых лет глазах мешались тревога, бесконечная любовь и застарелая, как эта деревенская грязь, вина. Вина за то, что дочь уродилась «такой». За то, что много лет назад, в голодном двадцатом, она, молодая и беременная, травилась лебедой и мёрзлой картошкой, вымачивая её в воде до состояния безвкусной слизи. Первый мальчик умер через три дня после родов. Вторая девочка родилась мёртвой. И только Акуля, зачатая и рождённая уже тогда, когда и надеяться перестали, выжила. Но выжила словно с изъяном — поздно пошла, ещё позже заговорила, да и то как-то странно, словно слова были для неё не мыслями, а тяжёлыми камнями, которые надо с трудом перекатывать во рту. — Ты бы легла, доча, — тихо, почти робко сказала Пелагея. — Глаза-то уж, поди, болят. И керосин зря жжёшь. — Я, мам, ещё маленько, — не поднимая головы, ответила Акулина. Голос у неё был низковатый, грудной, совсем не соответствующий тому образу «умом скорбной», который сложился в головах односельчан. — Я галаву дочитаю. Тут про то, как Маша Троекурову письма писала. Я хочу понять, зачем она ему писала, если он её взаперти держал. Пелагея вздохнула и перекрестилась мелкими, незаметными движениями — привычка, оставшаяся с тех пор, как она тайком крестила новорождённую Акулю у старой бабки-знахарки, отпаивала её травами и заговаривала от сглаза. Тогда ей казалось, что прошлые грехи, смерть первых детей и собственное отчаяние могли лечь проклятием на это позднее дитя. И теперь, спустя шестнадцать лет, она продолжала нести этот крест молча, никому не признаваясь в своих страхах.