Феникс
Феникс Когда в нашем городе второй раз сгорела пожарная каланча, в моей груди запылало законное негодование и я по горячим следам испепелил местную пожарную команду огнём сатиры. Замечу сразу: первый раз каланча сгорела при обстоятельствах туманных, второй — при обстоятельствах почти неприличных, а третий, если так пойдёт, случится, видимо, аккурат к моему выходу на пенсию. Нужно вам сказать, что каланча у нас в городе была не просто архитектурным сооружением, а, я бы сказал, символом незыблемости и в некотором роде памятником. Памятником чему именно, никто уже точно не помнил, но старожилы уверяли, что воздвигнута она была в память о том самом пожаре тысяча восемьсот такого-то года, когда сгорело заодно и всё остальное, а каланчу потом поставили, чтобы видеть, если что, как горит всё остальное в следующий раз. Стояла она на площади, вид имела бодрый и горделивый, а наверху сидел наблюдатель — человек по фамилии Гусев, с лицом добродушным и глазами настолько рассеянными, что в них, как в окошках нежилого дома, ничего не отражалось. — Гусев, — спрашивал я его как-то раз, — а что вы, собственно, наблюдаете? — А всё, — отвечал он с достоинством. — Ну а пожар-то вы как определяете? — По дыму-с. — А если дым — не от пожара? — Тогда, значит, не пожар-с. Логика в этом была железобетонная, и спорить с ней было бесполезно. Первый раз каланча сгорела ночью. Гусев, согласно его собственному донесению, «услышал треск, выглянул и увидал пламя, после чего незамедлительно спустился вниз и доложил по команде». Докладывал он по команде, как выяснилось, до тех пор, пока каланча не догорела самостоятельно, потому что команда, заслышав треск, собралась в караульном помещении и начала совещаться — идти туда всем составом или отправить дежурного выяснить, в чём, собственно, дело. — А что вы совещались? — спросил я потом у брандмейстера Окуркина, человека внушительного, с усами, внушавшими уважение даже с другого конца улицы. — Так ведь как же-с, — отвечал Окуркин, расправив усы, — надо же было выяснить обстановку. Мы люди казённые, у нас каждое действие должно быть обосновано. — А то, что каланча горит у вас над головой, — это не обоснование? — Это обстоятельство-с, — поправил меня Окуркин с расстановкой, — а обоснование — это когда бумага. В общем, каланча сгорела, а на её месте поставили новую, поскольку без каланчи, как выразился городской голова, «город теряет лицо». Новая каланча была выкрашена в цвет бодрый, почти жизнерадостный, и наверху снова посадили Гусева, потому что других наблюдателей в городе не нашлось, а Гусев, помимо рассеянности, обладал бесценным качеством: он соглашался сидеть наверху за жалованье, которое команда стеснялась произносить вслух. Вторая каланча сгорела днём, при полном составе команды и на глазах у половины города. На этот раз Гусев всё сделал как надо: заметил, доложил, спустился. Команда выехала бодро, с колокольчиком, и, подкатив к каланче, обнаружила, что лестницы у них с собой нет. — Как это — нет? — спросил я у Окуркина. — Вышла накладка-с, — отвечал он, глядя в сторону. — Лестницу мы, знаете ли, оставили на прошлом пожаре, а за ней не съездили. — И что же вы сделали? — Пока съездили, каланча, знаете ли, кончилась. — А вода? — Вода была-с. Но без лестницы вода, сами понимаете, не достаёт. Тут я, признаюсь, не выдержал и занёс перо над бумагой. Перо у меня, слава богу, бойкое, и в тот же вечер на страницах нашей газеты появился фельетон, в котором я, не стесняясь в выражениях, прошёлся по всей команде сверху донизу, начиная с Гусева, который «наблюдает пожар с редкой для пожарного безучастностью», и кончая Окуркиным, чьи усы, по моему тогдашнему разумению, были единственным, что в команде действительно горело, да и то лишь при виде начальства. Фельетон произвёл в городе эффект. Окуркин обиделся и три дня со мной не здоровался. Гусев прочёл и, говорят, долго ходил задумчивый, а потом подошёл ко мне на площади и сказал: — А ведь вы, сударь, про лестницу-то верно написали. Только вот что я вам скажу: лестница —